Navigation

Берег печали

Топонимия: 

Времена года для байкальского села всегда начинались и кончались в сроки особые, не согласующиеся с принятым календарём.

Лето вело отсчёт с путины. Ещё плавали по Байкалу редкие льдины, ветер похлёстывал садко, с прижогом, как плётка из сыромятной кожи, а мужики уже собирались в море. В ватных телогрейках, они грузили снасть в подновлённую, чёрно-глянцевую от свежей смолы лодку, не забывая бросить следом и зимние полушубки, и выцветшую до бели парусину, которой артель, укладываясь на ночь спать, могла бы накрыться поверх теплых одеял.

А кончалось лето в первых числах августа, после Ильина дня, когда волна заметно темнела и тяжелела и рыба, сбившись в устье Селенги, нетерпеливо ожидала извечного срока нереста, готовая вырваться из тесноты косяков навстречу упругому речному теченью.

Омуль уходил из Байкала. Примерно месяц длилось время, которое как бы вычеркивалось из рыбацкой жизни. Мужики пропускали его, не зная, как назвать и чем занять. Они с неохотой рубили в тайге жерди, заготавливали на зиму дрова. Холостые парни слонялись по деревне; вечерами в клубе допоздна наяривала гармошка; чуть не до утра молодая толпа разносила из конца в конец единственной улицы песни да частушки; кое-кто даже успевал сыграть свадьбу — с пляской на байкальском яру, насильственным купанием жениха и невесты в холодном, шипящем густой пеной прибое.

Но в каждом доме исподволь готовились к осенней рыбалке. Чинили бушлаты, куртки на меху, разбирали невода, висевшие с прошлой осени на перекладинах в дальних углах колхозных амбаров, где запах мокрого песка и водорослей уже был вытеснен запахом мышиного помета.

Весь скарб на этот раз везли не к байкальскому плесу, а на берег Селенги. Сюда же низкорослые и сильные монгольские лошади тащили в телегах жерди из сосняка, густо покрывавшего ближние, затянутые сырым маревом сопки. С больших лодок-заездок рыбаки втыкали в дно быстрой и мутной реки эти высокие прочные лесины, закрепляли на них невода — хапы.

Байкальцы не любили осеннюю, речную ловлю омуля. Да и как было любить это занятие: послушная властному зову материнства, рыба проплывала десятки и сотни вёрст на течение и, опроставшись от икры, обессилевшая, отощавшая, скатывалась вниз, к устью, как вороха мусора, брошенного нерадивым хозяином в речные струи, — и тут её поджидала неводная стенка и огромная глухая мотня, из которой можно черпать рыбу сачком, как из бездонной бочки в собственном амбаре. Да разве душа человека, привыкшего к тому, что улов достаётся ему тяжким трудом (вспоминались тут озноб утра, когда брызги волн наотмашь бьют по лицу, ещё не притерпевшемуся после сна к шквальному потоку ветра и тумана, жжение рук, тянущих упругую мокрую тетиву из морских глубин, — да многое вспоминалось!), разве может такой человек без угрызений совести хапать — не зря названо: «хап!» — тощую обессилевшую рыбу, которой загородили путь к привычному морскому простору, варначить, как не варначили никогда «тёмные» и не раз осмеянные нами предки! И не нужда заставляла вести этот никчемный, убыточный для души лов, как в военные и скудные послевоенные годы, а план, навязанный кем-то ещё в голодные времена и по забывчивости или небрежению к природной жизни оставленный после.

Но заканчивалась лёгкая принудиловка рыбацкой осени, и начиналась зима — опять же не по календарю. Уже в начале ноября в заливах одевались льдом забереги. Байкал, раскаченный свирепыми ветрами, норовил докатить волну до мёрзлого песка, но пена застывала на остром и ломком припае, и, казалось, каждый новый вал был слабее предыдущего, потому что все недосягаемей становился для него берег. И вот когда окутанная густым тяжёлым паром вода отступала в море, оставляя позади прозрачный раскат льда и беспорядочные нагромождения торосов, похожие на завалы в каменоломнях, — тогда выезжали на лов, теперь уже зимний, рыбацкие бригады в са-нях, на все тех же монгольских лошадках, чутко и испуганно ступающих по льду и с непостижимым уменьем находящих проходы в гигантских баррикадах из голубоватых с прозеленью глыб.

Лов был подлёдным. Продолбив десятки лунок, мужики с помощью норил — длинных и гладких шестов — растягивали подо льдом невод, заводили его от лунки к лунке полукругом, тянули канатами, загребая сетчатой авоськой всю подводную живность, и, соединив неводные крылья, вытаскивали снасть через большую прорубь, почему-то названную иорданью. При такой рыбалке не годилась шуба, валенки или сапоги, рукавицы на вате. Нужны были телогрейка, бушлат или куртка домашнего кроя, а поверх — брезентовый дождевик — лабашак, чтобы и тепло было, и вода от мокрой снасти могла скатываться по полам одежды; непременно ичиги: хорошо сшитые, они не пропускали воду, блестевшую под ногами, и оказывались теплей сапог; на руках тоже лопотины особые, местные: связанные из шерсти вареги, а на них — верхонки, из брезента же.

А ветра на море свирепые; небо чистое, сверкающее, как санные подреза, которые издалека жарко слепят, а поднеси к ним язык — сорвёшь кровавый лавтак; так и небо, и даль вроде полны солнца, но дышат такой резкой, пробирающей до костей стынью, что кажется, будто ошалевший ветер вылетает из какой-то трубы тут, между ближних лесистых гор, а залитое светом небо — это далёкий занавес в том мире, где нет ни зимы, ни ветра. Ослепляет снег. Особенно режет глаза в конце зимней путины, в марте-апреле. Твёрдый наст, спаявшийся с ледяной поверхностью, порист, иглист и сияет так, словно солнечный шар раскололся на множество блёсток, и они осели на снегу, сверкая огнём. Мужики загораживаются от света рукавицами, а если уж глаза болят так, что невмоготу, — надевают повязки, свисающие со лба, но не защитные очки; долбить лёд пешнёй или тянуть невод с очками на носу то же, что плясать в пьяной компании с полной рюмкой на голове.

Но вот и эта путина закончилась; в последний день с утра — долгая суета сборов; бригадир с двумя-тремя старыми, въедливыми рыбаками дотошно осматривает полотно невода, «расшивает» его на части и грузит в пошевни, кладя отдельно прохудившуюся снасть; мужики помоложе торопливо и лихо связывают в узлы постель и одёжу, бросая в одну кучу исподнее и лабашак, подушку и пропахшую потом шапку; стряпуха возится с посудой, переставляя ее с места на место и пересчитывая чугунки, кружки и ложки, находя недостающее то на дворе около умывальника, то у чьей-то кровати на подоконнике. Наконец, все собрано, увязано, погружено в низкие, разлётистые сани. Бригадир в последний раз цепко осматривает с порога опустевший барак, запирает листвяную дверь на увесистый замок, и обоз вытягивается на проезжую дорогу, уже темнеющую кое-где весенними пролежнями.

Теперь пройдет только месяц-полтора, и опять эти же Матвеи Ивановичи и Прохоры Кузьмичи, Гошки-носатики и Петрухи-казанки вернутся на тяжёлых медленных телегах с таким же скарбом, и только то будет иным, что ноздреватый снег на дороге и в сосняках уступит место молодой, нежнозелёной травке, и птичий щёлк станет погуще да повеселей, и ветер на спуске с яра встретит хоть и хлесткий, еще саднящий, но все же поубавивший наждачную силу. И замкнётся годовой круг рыбацких забот: на подновлённой, чёрно-глянцевой от свежей смолы лодке, оставившей за кормой непрогретый июньский песок, начнут мужики заново путь от путины к путине...

Много тяжкого на этом пути. Могутным и двужильным он ещё по силам. Но для тех, кто от природы худосочен и хлипок, ветер да вода — не лекари, а губители: с годами то в дугу согнут, то чахоткой наградят. И много опасного в рыбацкой жизни. Бывало такое. Заметали к ночи сеть в море, завалились спать в лодке, ёрзающей на волнах, а встали утром — и нет на борту Семена Капитоныча, трезвого, крепкого мужика. То ли нужду ночью справлял да за борт свалился, то ли спросонья за нечистым пошёл... А Пашка-мураш, прозванный так за чёрный азиатский волос на голове и за всегдашнюю суетливость,— тот с молодой жадностью наелся осетрового супа с огня и выпил ковш холодной воды из ручья. Ночью — заворот кишок. Артель бросила в море сети, оставив на концевом канате плавающую крестовину с пучком молодого ельника, — и на берег. Пока запрягали коня, пока тряслись по лесным колдобинам к деревенскому фельдшеру, парень охрип от крика, корчился, извивался и на полдороге затих. Привезли к чаемому порогу, чтобы положить в домовину...

А тут как-то во время шторма, в тумане, клочьями несущемся под яростным ветром, затеплилось перед рыбаками жёлтое пятно света, выросла махина судна. Пароход «Комсомолец», всегда недобро поминаемый байкальскими рыбаками, тяжело надвигался на лодку, все ещё привязанную к сетям. «Греби!» — дурным голосом закричал мужик в расстёгнутой рубахе, бросая на уключину пудовое весло. «Мать-перемать!» — рявкнул бригадир, выхватил из-под нашести топор и рубанул по струнно натянутому канату, державшему лодку на привязи. В тот же миг летящая с шипом волна бросила рыбацкое судёнышко прочь от нацелившегося на него железного тарана. «Слава те, Господи!» — истово прошептали уста, которые мгновенье назад оскверняли слух Всевышнего.

Все эти смерти и опасности не раз заставляли рыбака ворочаться на его жёсткой постели, брошенной поперёк лодки, и он тревожно смотрел на звёздное небо, скользящее дырявой простыней то вверх, то вниз, слушал плескучие удары по борту и думал: не судьба ли это заносит саван и не беда ли это стучится в его земной дом?

Но, правду сказать, были и радости, те радости, что, может быть, не приметны стороннему взгляду, но составляют оправдание всех тягот и цену всякого ремесла. Речь не о выгодах, не о внешних результатах труда, который кормит и поит рыбака, — они сами по себе; речь о светлых минутах, которые даруют душе извечное занятие, перешедшее от дедов и прадедов. Конечно, такие возвышенные минуты у каждого свои, да и описать их не просто, но все же услужливая память держит иные наготове, они как отметины самой судьбы.

...Ветра на Байкале обычно меняются в рассветное время. А рыбак — раностайка, ему до восхода солнца нужно выбрать сеть. Вскочит он ещё в сумраке, когда молочно-розовая полосказари только-только проступает на небе. Отряхнёт рыбак сон и смекает: небо чисто, ветер замер, кажется, только разогнавшиеся волны ещё несут на своих гребнях лёгкое дуновенье— значит, скоро будет штиль.

И точно, через час-полтора, когда мокрая снасть уже лежит поперёк лодки, а рыба свалена в отсеки, морская зыбь сходит на нет. А заря разгорелась — из розовой стала малиновой, красной, а над хребтами, где должно появиться солнце, жгуче алой — и заняла уже полнеба. И все эти переливы огнистого цвета, отражаясь на зеркальной поверхности моря, ожили, наполнились движением, засверкали. Мнится, что где-то рядом запели райские птицы: не может же такая тишина обойтись без ангельских звуков, которые не слышны ухом, но чутко улавливаются смягчённой кающейся душой.

Освободившийся ненадолго от трудов, довольный уловом, сядет рыбак отдышаться на скос борта и, окинув взглядом воду, землю и небо — весь этот затихший и благостный мир, подумает: «Господи! Да возможны ли среди такой красоты грязь, ложь и смерть?»

Бывает и вечером сладкий час отдохновения. Его тишина подготавливается всем долгим днём. Ещё утром улетевший за прибрежные хребты ветер не захотел сдать освободившееся пространство сменщику, а может быть, тот застрял перед каким-то препятствием и опоздал к условленному времени. Море, лишившись погонщика, томно улеглось, задремало под солнцем, слышно только его сонное пошёптывание да ленивый отзвук прибрежного песка.

На закате рыбачья артель замечет сеть, разведёт костёр в чугунной чаше, водружённой на металлическую подставку посреди лодки, сварит чай. Закончится ужин, а до сумерек ещё далеко. Ватные кудельки облаков подсвечены солнцем, только что опустившимся за горизонт. Море переливается серебристыми, перламутровыми, светло-розовыми бликами; тут и там взрываются фонтанчики — это играют мальки; иногда шумно всплеснёт рыба и покрупней. Слух улавливает и дальние звуки: чей-то неясный разговор, стук весла. И песню... Робкая, задумчивая, она тихонько заводится одним голосом, но в следующее мгновенье подхватывается двумя-тремя:

Распрягайте, хлопцы, коней,

Залегайте почивать,..

Это поет зареченская бригада. С черниговской земли принесли предки нынешних рыбаков свою мову. Ещё в прошлом веке потянулись переселенцы на Амур, где им обещаны были райские кущи, да встретили на Селенге земляков, обманутых в своих ожиданиях и понуро бредущих обратно. Завернули к Байкалу, минули прибрежные деревни, забрались в самую лесную глушь. Многое оставили они перед новым порогом жизни, и прежде всего свое хлеборобство, но не забыли душу — родной говор, отчую песню. Что-то грустное, несбывшееся напоминает она каждому, и не найдётся в такие минуты человека, который перебил бы напев неосторожным стуком, громким словом. И только когда истает, отлетит к темнеющим горам последний звук, вместо него выплывет, как бы поднимется из глубин затихших вод, иная песня.

В ней будет много взрывных, клокочущих звуков, она вместит лёгкое покашливание парня, что дает знать о себе заждавшейся девчонке, дальний храп коня, клекот высокого беркута. Но это не разрушит прежнего настроения, нет; рыбаки из бурятского улуса Харауз припомнят тоже старинные грустные слова.

Кажется, все вокруг прислушивается: и угасающее облако, и первая, ещё блеклая звездочка. Рыбаки в твоей лодке покуривают, бесшумно передавая друг другу кисеты с табаком, кто-то привалился к борту, задумался, кто-то лёг навзничь и прикрыл глаза. А стряпуха, известная песенница, уже наготове: сейчас, после хараузовских, заведет она свою — разве можно отмолчаться в этой неназванной, но не случайно дарованной исповеди?

Не вейтеся, чайки, над мо-о-о-рем,

Вам не-е-где, бедня-а-жечкам, сесть... —

печальный бабий запев согласно и вольно подхватывается мужскими голосами:

Слетайте в Амур, край дале-о-о-кий,

Снеси-и-те печа-а-льную весть.

Сердце ноет; в нем сошлись прощение, жалоба, тоска. Может быть, впервые за много дней оно забыло о житейском, ежечасном, мелком и пронзительно вспомнило о своем назначении — понимать другое сердце и сострадать ему.

Все выговорятся в этой ненавязанной беседе с миром ли, с самим ли собой, все, даже те, кто не пел, — столько выскажут неизречённого, столько вспомнят, поймут, загадают наперёд!

Но разве случилось бы это, если 6 не было дедовского ремесла и Байкала?

И вот такое ремесло и такое чудо-море на глазах одного поколения приведены к гибельной черте.

Кто это сделал и как это произошло? Кто — точно не скажешь, потому что в подобных делах у нас убийцы и подстрекатели выступают под одной общей, как говорят, унифицированной маской, причём напяленная личина всегда изображает заботу о народном благе и прочие добропорядочные желания. Ответить же на вопрос: как это произошло? — кажется, можно, если припомнить — одно за другим — все природопреобразовательные команды. Но и тут не сразу найдёшь начала и концы. Одни губители (с личиной преобразователя) продолжили то, что было когда-то и кем-то робко, едва-едва начато; другие, открыв новые, неведомые прежде, способы разбоя, рвали жертву то сообща, то попеременно, так что и не разделишь их вину; третьи действовали тихой сапой, а когда последствия открывались, то спешили откреститься от них. Нет, не легко с нужной последовательностью и полнотой рассказать о том, как шло и идёт убийство Байкала.

Когда в начале пятидесятых годов разнеслась весть о строительстве электростанции у истока Ангары, под Иркутском, мои земляки отнеслись к этому спокойно, как к чему-то постороннему, не касающемуся их бытия. Правда, писали, что уровень Байкала поднимется, и называли не какие-то там сантиметры, а полные метры. Но тот, кто не раз вёл донный замет сети и бессчётными саженями отмерял бечевки, на которых держалась снасть в холодных глубинах, тот легкомысленно усмехался: «На метр-два выше — что это для Байкала?»

В чем дурная сила человека преуспела, так это в переделке вечного и, казалось бы, незыблемого. Вскоре по прибрежным деревням уже ходили землеустроительные, оценочные и прочие комиссии. В чиновничьи книги заносились поселенья, или отдельные улицы, или дома на отшибе — все, что должно попасть под затопление. Набиралось немало. В Инкино, Дубинино, Оймуре, Дулане, Заречье, Гремячем, Нижнеангарске, других деревнях восточного и северного берегов кочевали на взгорье, под бок к тайге, к камню жители нижних улиц. А Харауз, Загза, Энхалук, Усть-Баргузин... тоже перечислять да перечислять... целиком переносились на новые места, благо, приезжие советчики быстро подыскали их.

Поняли мужики, что эхо от дальнего грома далеко пошло. Крутель началась нешутбчная, разговоры по избам — без ночного сна и выходных: кому и какую выдали компенсацию (иные, путая, говорили: «конфискацию» и, может быть, не очень ошибались), кто избу перекатывает, а кто понову лес готовит, где и чьими руками строит. Немудрено, что эти заботы на время приглушили думу о Байкале.

Зато первое же лето после перекрытия Ангары показало все перемены на море.

Пропали два песчаных острова — большой Сахалин и малый Сахалин. Всегда темнели они вдали, как вереи больших ворот, пропускающих лодки из залива Провал на морской простор. Серебристый прогал между островами не зря именовался большой Прорвой. Когда-то, век назад, затряслась в этих краях земля, провалилась прибрежная степь и хлынул на неё Байкал, прорвав в нескольких местах береговую полосу. С той поры и говорилось: Прорвы; а для двух лавтачков суши, обойдённой водой, не нашли другого названия, как Сахалин.

Ещё прошлым летом кто-то из рыбаков жил в палатках на островах, промышляя закидным неводом. Теперь же поплыли на лодке из залива в море, чутьём угадывая, где должна быть большая Прорва, а бойкий рыбак кричит:

— Прохор Кузьмич, давай через Сахалин!

— Сядем на мель.

— Да не бойсь! Проверим...

И проверили — прошли махом прямо через остров. И было такое чувство, что на дно морское опустились не два пустынных клочка земли, где кружил под ветром сухой песок, а часть жизни: там горели костры, всегда весёлые, высокие, там поднимались широкие, не заслонённые лесом или горой вечерние зори, там велись долгие, тихие разговоры...

Другие последствия обнаружились так же быстро и явно.

Селенга от веку текла, разливаясь в устье на десятки рукавов и проток, её дельта включала множество больших и малых озер. Теперь и она поднялась в берегах, залила обжитые рыбаками травянистые гривы с рощицами, с тальниковыми зарослями, скрыла от глаз густые, сочные луга. Разобрали и свезли куда-то старинные лабазы, поставленные ещё до революции удачливыми байкальскими башлыками и служившие в последние десятилетия рыбоприемными пунктами (знали предки, где ставить: и у моря, и на бойком речном пути). В одном месте, на песчаном холмике, развалили часовню, в которой, по рассказу все того же Прохора Кузьмича, во время оно предавали анафеме Льва Толстого. Смели лёгкие навесы, укрывавшие в дождливые дни скот, что во множестве переправляли сюда на лето окрестные колхозы.

И вместо этой округи с кудрявыми купами деревьев и тальника, камышовыми стенками, зародами сена, крышами, темнеющими на бугорках, как крылья больших, неведомых птиц, протоками и озёрами, над которыми от зари до зари стоял щёлк, кряканье, свист пернатых, — вместо этой живой и шумной округи явился взгляду равнодушный, стальной разлив воды; уже не держались листья на поредевших замытых стволах, одинокие утки, не узнавая прежних мест, тревожно носились между редкими уцелевшими пучками осоки. Заметно прибавилось воды и в байкальских сорах — травянистых, прогреваемых чуть ли не до дна заливах и в бесчисленных прибрежных озёрах, соединённых с морем протоками. Вместо островков крупных купав, теперь утонувших, на водном раздолье темнели шершавые коросты корья, поднятого с берегов. Любители частиковой рыбы, пришедшие к водоёмам старыми тропами с удочками или сетушками, зло плевали: нет улова! Видать, не по нраву оказалась окуню и сорожке, язю и щуке новая толстая крыша, меньше под ней стало тепла и света. Ушла рыба, а в каких затонах ищет она кормёжку и все остальное, что потеряла,— Бог весть!

Позже, с годами, прижилась соровая рыба в разливанных водоёмах, нашла и тину, и осоку, и воскресшие купавы, и главное — порушенные, было, подводные пастбища. Но вновь и вновь приходилось ей приспосабливаться к меняющимся условиям — после Иркутской ГЭС пустили в ход Братскую, Усть-Илимскую.

Чуть ли не на нет сошел, тоже на годы, промысел у охотников.

Об отменной охоте на дичь в дельте Селенги шла слава на пол-Сибири. Из каких только далей не съезжались сюда ранней осенью и поздней весной любители позаревать! А что касается самих байкальцев, то у них ещё молоко на губах не успевало обсохнуть, а они уже за охотничьи ружья брались. В любом доме висели «стволы», редко у кого один, все больше два да три; за околицей каждой деревни, на берегу протоки или озера, ожидал хозяев «флот», по числу что твой Краснознаменный, — плоскодонки разных размеров и фасонов. Канонада вечерами и утрами стояла густая и неумолкающая. Без удачи рисковал остаться разве лишь новичок, который, по неумению, брал ружье не за тот конец. Впрочем, и этот мог насобирать в густом и топком кулусуне мешок чужих подранков: азартные охотники не желали лезть за добычей в вязкий зыбун.

Я не преувеличил, сказав «мешок». Дичь приносили с охоты не в связках, как описано или изображено на картинах у классиков, а кулями. Если два-три мужика отправлялись пострелять на несколько суток, то возвращались с лодкой, заполненной мягкой поклажей до верхней плашки. Лучших охотников в деревне определяли не по кудрявым байкам; хозяйки в их домах до самой пасхи ставили на стол жаркое из гусей, журавлей, турпанов, крякв, не говоря уж о каких-нибудь мелких, завалящих чирках.

И это занятие прервалось. До того времени, пока не установилось опять некое равновесие и на уцелевшие среди водного разлива островки зелени в селенгинской пойме не прилетели птичьи стаи, конечно, уже и редкие, и сиротски малые. Еще несколько лет оставалась охота, неазартная, малоудачливая, а потом её запретили.

Но все это казалось тогда потерями побочными. Переживем! Только бы кормил Байкал-батюшка, не истощалась его дымящаяся тяжелыми пластами вечная пашня.

Однако рассудительные и приметливые рыбаки, заметав сети, заводили тревожную беседу.

— Потоп этот к добру не приведёт, — высказывался Прохор Кузьмич, ни к кому не обращаясь.

— Ясно — не приведёт,— отзывался Петруха-казанок, цветом лица похожий на закопчённое ведро, которое он пристраивал над огнём. — Мелководье-то, смотри, все изгадили.

— Ишо как! У омуля... у ево заведенный круг жизни, — словно бы убеждал кого-то старый бригадир. — Молодью он скатывается на мелководье, тут ево выгон. Нагуливать идёт — опять же свою глубину ишшет, где бормаш. На нерест навострился — у речной горловины табунится, там еды вдоволь. А мы ему, видишь ли, своё. Все глубины спутали.

— Мы его на голодный паек...

— Попомните моё слово,— пророчествовал Прохор Кузьмич, глядя на притихших рыбаков.— Отзовутся ишо эти плотины, ох отзовутся!

Поначалу считалось, что почти не отозвались. Ну, в сравнении с новыми проектами, черёд которых тогда только подходил, может, и действительно так. Прохор Кузьмич умер в пятьдесят девятом, уже не доспорит...

А доживи он до строительства целлюлозных комбинатов на Байкале — затопление родных берегов представилось бы ему бедствием куда меньшим.

История этих предприятий — драма, в которой, если говорить обобщённо, действовали две силы: глупость и здравый смысл. Жизнь снова и снова показывала: посмотрите, к чему привела глупость! Но, в очередной раз поверженная, та вставала, как феникс, из критического пепла и опять морочила головы в своем духе.

Утверждали, что, построив Байкальский целлюлозно-бумажный комбинат, мы обойдём другие страны в производстве шин для скоростной авиации. Условия для комбината идеальные: лежащие под рукой огромные запасы леса, чистейшая вода. Получим высококачественный вискозный корд — основу для изготовления авиационных шин. Будет ли загрязняться Байкал? Обслуживающая наука ответила: нет.

Время, однако, произнесло своё «хи-хи» очень скоро.

Во-первых, ткнуло оно носом «деловых людей», магистральное направление технического прогресса в шинной промышленности лежит не там, где вы думали. Для производства авиационных шин передовые страны используют синтетический корд. Продукция из него намного дешевле и долговечней. К тому же совершенной технологии на комбинате достичь не удалось, поэтому качественной, кордной получалась только малая часть выпускаемой целлюлозы. С первых же лет возникли трудности с древесиной: сибирскую тайгу основательно вырубили, сырья для комбината поблизости не оказалось. Его собирали со всех волостей огромного края.

И, во-вторых, вред Байкалу. Он был явным для всех и угрожающим. Со сточными водами комбината в Байкал ежегодно стали попадать тысячи тонн минеральных и трудноразлагаемых органических веществ. Воздушные выбросы — а они оседают на снегу, земле, траве тоже тысячами тонн — вместе с талыми и дождевыми потоками оказались в Байкале; это, по сути дела, сбросы неочищенных вод комбината.

От всей этой отравы гибнет рачок-эпишура. Известно, что, извлекая микроорганизмы из воды, он «фильтрует» Байкал, делает его необычайно чистым. Пробы, которые берутся учеными в зоне стоков комбината, неизменно показывают: почти половина рачков — мертва.

Акватория отравленной воды с каждым годом расширяется и составляет уже огромную часть озера.

В истории с Селенгинским целлюлозно-картонным комбинатом сюжет драмы, о которой мы говорим, полностью повторился. Так же, как и в первом случае, здравый смысл, сопротивлявшийся опасному соседству второй «фабрики отравления» с чистейшим Байкалом, был заглушён напористыми голосами из московских ведомств, из подкармливаемых ими научных контор, из кабинетов местной бюрократии. И тут зона заражения охватила со временем большую часть акватории, прилегающую к дельте Селенги. Благодаря морскому течению загрязнённые воды достигают противоположного берега Байкала, расходятся вдоль побережья на север и на юг.

Между тем Байкал хранит одну пятую часть мировых запасов пресной воды и более четырех пятых — питьевой воды России. А есть ли на земле хранилища влаги, не отравленные промышленностью? Их нет. Снабжение водой стало одной из проблем выживания человечества. Ученые создают системы опреснения морской воды, переброски части содержимого рек и озёр за тысячи километров, доставки арктических и антарктических льдов в «сухие» зоны мира. В этой ситуации Байкал мог бы стать бесценной кладовой, единственным колодцем планеты; его богатство насущнее хлеба; оно сравнимо разве с кислородом, который нужен задыхающемуся человеку.

Для всех, кто был причастен к байкальскому промыслу, год отлучения от него известен — 1969-ый. Тогда запретили лов омуля. Рыбакам сказали: надо переквалифицироваться. Но в кого?

Моя родная деревня Шерашово и ещё более десятка таких же, прилепившихся к селенгинскому мелководью, сделали выбор несколькими годами раньше. Уже тогда было видно, что уловы скудеют, колхозы нищают, пора отворачиваться от плёса к полю и лугу. Пашни и покосы в приречной долине, в понизовье, были, правда, тесными; горы да тайга и в этих местах не дают особого простора. Но что делать? Совхозные конторы (колхозы почему-то превратились в совхозы) принялись за расчёты: сколько людей можно занять в полеводстве, сколько в животноводстве, а кого направить и в новую отрасль, настойчиво рекомендуемую «сверху», — птицеводство.

Конечно, можно в одночасье распорядиться: мужики, с завтрашнего дня неводная бригада станет полеводческой, а сетевая — животноводческой. Узелки с харчем в руки — и на работу. А как же быть с привычкой? Со всем укладом, что сложился не за десятилетия даже, а за века?

Прохор Кузьмич, умерший, как я говорил, в 1959 году, оставил после себя смену — трёх сыновей. Двое старших, Алексей и Михаил, были уже бригадирами на сетевом лове, младший, Егор, сметливый и верткий рыбак, тоже шёл к этому.

— Пахать я люблю в море, а не в поле,— заявил Алешка, собрал семью и укатил на Сахалин. Трудней было решать Михаилу. В последние две-три путины ему везло, у других пусто, а у него большие центнера. Срубил домину, полагая жить в нем весь век. С тяжёлым чувством уезжал (выбрал какую-то стройку), говорят, даже плакал.

Удачно обернулась новина для Егорки — взяли в рыбоохрану, так что сохранил морскую профессию.

И так судьба сортировала чуть не в каждой семье: ты в райцентр на шоферские курсы, ты в птичницы, а тына стройку.

Оставшиеся мужики (а осталось тоже немало, все же колхоз в летнюю путину выставлял до десяти лодок по шесть-семь рыбаков в каждой и две неводные бригады), из-за привычки вставать ни свет ни заря, сходились чуть ли не в шесть утра у конторы, садились на корточки под заплотом, смолили табак и обсуждали новое житье. Все не нравилось, а то и вызывало гнев: распилка лодок, словно завтрашнего дня уже и не будет; строительство навесов для утиной фермы в низине, а в соседнем селе — так у самой протоки, значит все нечистоты потекут в Байкал; раскорчевка черемушника вдоль лесного ручья да многое... многое... Всё делалось на разрыв с прошлым бытием, всё — против Байкала.

Доставалось неведомому начальству: если знало, что омуль уже вычерпан, зачем допускало едва ли не до последней осени «хаповой» лов в реке? Почему не строило рыборазводных заводов?

Но больше высказывались мужики по вопросу «корневому»: почему все же Байкал оскудел? И будет ли когда возврат к лову омуля? Действительно, почему оскудел? Истощение омулевых запасов началось ещё в военные годы. С лета сорок второго по личному указанию Сталина на Байкале был организован интенсивный лов рыбы. Мужики постарше помнили, как в те дни по местным деревням собиралибелобилетников, а взятых на фронт возвращали с дороги и всех отправляли на плес. За один летний сезон сорок второго выловили более 9 тысяч тонн омуля, тогда как перед войной сдавали государству примерно 3900 тонн ежегодно. И так всю войну. Остановиться не могли и после победы — годы были голодные.

До конца пятидесятых Байкалу мог грозить только неразумный лов, а уж со строительством электростанции на Ангаре подоспела другая беда, которую предсказывал Прохор Кузьмич. Мелководья — омулёвые «пастбища», где водилось огромное количество эпишуры, — оказались затопленными, рыба потеряла места выгула.

А индустрия разворачивалась; и скажи тогда рыбакам, присевшим в кружок под дедовским заплотом, мол, мужики, ещё не то будет: понастроят по берегам наших рек десятки предприятий, которые станут отравлять Байкал, а чтобы наверняка отравить — поставят у моря два целлюлозных комбината; хищнически вырубят леса, так что стоки обмелеют, водное равновесие нарушится; и уменьшится наш знаменитый омуль вдвое-втрое по размеру и по весу — скажи тогда такое мужикам, перестали бы они, пожалуй, костерить начальство, не заботившееся о рыборазводных заводах и планировавшее разорительный лов, а взялись бы судить тех, чьими стараниями омуль уподобился селедке или даже кильке. А теперь иные из мужиков, как соучастники, уже и право на суд потеряли, самих можно судить...

Больней ударили перемены по безземельным, зажатым в тайге байкальским деревням.

Летний месяц шестьдесят девятого провёл я в одной из них — Сухой. Муж хозяйки, бабушки Аксиньи, по её слову, «мореходил» с малолетства и до семидесяти лет. Он умер, придя с путины и выпив после бани вдоволь домашней настойки. Два сына бабуси, тоже рыбаки с малолетства, после омулёвого запрета маялись от безделья и, живя своими домами, чуть не ежедневно наведывались к мамаше — то ли пожалиться, то ли заглушить тоску хмельной настойкой.

— Что за жизнь пошла? — не без злости говорил мне младший, Иван, белобрысый, даже не успевший за лето обветрить лицом. — Заработок — двадцать рублей в месяц. Вникни: мужику — двадцать рублей! Кто там, — он небрежно тыкал пальцем вверх, — решил нашу судьбу? Одно было — рыбалка, а её чик — и обрезали! Говорят, прадеды, пока рыбалить не научились, смолу гнали и уголь жгли. А мы и смолу гнать не можем — на кой она, если телег не найдёшь... мазать нечего... И уголь наш никому не нужон... Знали они это?

—Знали, знали! — подтверждал Василий, словно ему по старшинству было известно все. — Им указание надо выполнить. Запрет — и точка. Ты свободен. Иди на все четыре стороны... Сказано: временно. Через десять лет позовут.

— Ха! А как я эти десять лет проживу? Песцов выращивать начну? У меня спросили: хочу я выращивать? Умею?

Рыболовецкий колхоз здесь остался. Омуля, конечно, и он не промышлял. Мужики отводили душу на зимней путине — ловили неводом «частик» в заливе Провал. Попервости летними ночами, особенно в августе, перед нерестовым сезоном, в местных водах то и дело сновали катера рыбоохраны. Это чтобы у мужиков не возникало пустой надежды насчет омулька. Но с годами дальнее село, кажется, поднадоело недремлющим часовым, и потомственные рыбаки — не без осечек, конечно,— стали потихоньку браконьерствовать. Один попадётся, зато десятерым повезёт.

Ну, а коль воровство, то и правила соответствующие. Скажем, никто не будет, спешно заправляя в ночной темноте лодочный мотор, заботиться, чтобы бензин не пролился в чёрную волну. Половина — в воду, но зато другая половина — в бачок. И никто не будет, зацепив во мгле слепой сетью куст тальника, смытого где-то в протоках и вынесенного в море, тащить его в лодку и везти на берег — лишний груз, обратно в пучину его! Уже не жалко было того, что вчера считалось святым. Коль вы к нам так бездушно, то и мы к вам так же, да, да, к вам, с вашей злосчастной рыбой и с вашим, «охраняемым» государством, озером!

А кроме того, возьмите в расчёт и другое соображение.

Если целлюлозный комбинат, сбрасывая в Байкал тысячи кубометров отравленной воды, безнаказанно уничтожает несметное количество омуля, то почему я, коренной рыбак, должен, как уголовник, отвечать за сто килограммов рыбы, добытой в море, чтобы продлить полунищее существование своей семьи?

...Я стою на окраине байкальского села перед тёмным густым лесом. Он начинается прямо у картофельных огородов и стелется по низине и отлогим склонам гор до их вершин. Неужели эта пушистая зелень — молодой сосняк, кудрявый березняк и осинник — пойдёт под топор? А что будет с речкой, спрятавшейся где-то под сенью ветвей? А как же Байкал, до которого отсюда по прямой всего каких-нибудь полсотни километров,— ведь и для его «здоровья» уничтожение леса на шестистах тридцати гектарах что-нибудь да значит?

Для тех, кто хозяйничает здесь, таких вопросов не существует.

— Нам нужна земля. А Байкалу ничего не сделается, — ответил мне один тоном человека, при котором неуместно говорить о жалости.

Кто-то поддержал его:

— В Сибири всегда корчевали лес.

Это правда: корчевали. Около любой таёжной деревни есть лужки и польца, которые расчищены в лесу нашими прадедами. Людская память до сих пор хранит и названия: «Михайлов клин», «Касьянова расчистка», «Гордеева пустошь». Но предки были осмотрительны: «они искали под будущую пашню или покос какую-нибудь плешинку в тайге, подаренную природой полянку. На худой конец, мелколесье. Если все же под расчистку шёл лесок, редкий и низкорослый, то не около речки, малого ручья или ключика. Не дай Бог, высохнут.

А мы валим лес, стоящий стеной, и не хотим знать, что за ним — речонка или сам Байкал.

Наша деревня испокон косила сено на лугах вдоль лесного ручья. Угодья, правду сказать, рваные: где покос смело оттеснит лес от ручья, а где прижмётся к нему или вовсе сойдёт на нет. Но зато трава была душистая, пахнущая земляникой! И вот местные деятели пригласили мелиораторов, а те с корчевателями пошли в наступление на буйные кусты черёмухи, смородины, на одинокие березы и сосны по-над ручьём. В два года воды не стало; вспаханная земля (залужили бы лучше целину, а не пахали!) обнажила песок; овёс, посеянный на этой сухой полосе, поднимается на вершок. Надругательство, иначе не скажешь!

Куда масштабнее идет мелиорация торфяников на берегу Посольского сора. Несколько тысяч гектаров заболоченных угодий освобождается от густых зарослей кустарника, старинных белоствольных рощ, мелколесья. Лишь один раз на страницах газеты прочел я тревожные слова растерянного земляка: что же делается, люди? Березовая роща украшала наше село, она, как и Байкал, — нетленная красота. Зачем же вы уничтожаете ее? Но ни одного отклика — ни от властей, ни от природоохранного общества, ни, как говорится, от частных лиц — не последовало. Берёзовый лес вырубили на дрова...

Я пошёл по развороченной и оглохшей от машинного рёва степи. На сухой полянке среди кустарника — стоянка тракторов; с утра они расползлись по округе — сметать кудрявый ивняк и сгребать его в гигантские валы.

Остановил одну машину. Механизатор выскочил из кабины резво, с улыбающимся лицом: небось, опять журналист!

Спрашиваю:

— Местный?

— Да. Рядом, на железнодорожной станции, родился.

— Не жалко родной степи? Ведь ничего не осталось — ни берёз, ни ивняка, ни утиных озерцов...

— Жалко, конечно. Я с братом аккурат в это место на охоту бегал!

— Собственными руками губите...

— А я что? Тут ученые проектировали. Им виднее.

На этом и кончилась наша беседа. И поехал опять — варначить на родной земле — этот лёгкий беспамятный человек.

...Снова перед глазами Байкал. С деревенского взгорья его сине-белесое лоно похоже на небесное поле, чудесным образом опустившееся на землю, чтобы напомнить, что и на ней, грешной, может жить высокое, возвышенное. Сквозь прозрачный воздух горы на противоположном берегу кажутся тоже сказочными, воздушно-голубыми.

Но недолго, радуясь, трепещет душа. Уже стучится в неё забытая на минуту тревога: неужели я — из последнего поколения, которое видело Байкал живым и солнечным? Как отчитаюсь я там, в ином пределе, перед отцом и дедом? «Ты получил Байкал чистым, что ты сделал с ним?» — спросят они. Что отвечу? Скажу, что возмущался, когда кто-то, отринувший стыд и совесть, осквернивший многое, не пощадил и эту святыню? Возмущался — только и всего?

Что ответим все мы, братья?

Источник: 
Румянцев А.Г. Берег печали / А. Румянцев // Моя Атлантида: Рассказы. Очерки. Литературные эссе. Стихотворения.- Иркутск, 2010.- С.105-131.

Who's new

  • sadmin
  • wizard2012